Нарвский нахал - Константин Градов
В среду с утра Марта ушла берегом к городской пристани, в чистом чепце, со свёрнутыми бумагами под мышкой. Меня она не позвала, я не напросился. До ворот я доходил дважды, оба раза по делу, которого там не оказалось. К полудню Петер сказал, что она сидит у Бека на корме «Мари» и они говорят по-немецки так, что Бековы люди с тюками обходят их стороной.
В четверг, поздно, когда во дворе уже никто не ходил, я увидел свет в щели Мартиной кладовой. После июльского пожара свет там, где никого не должно быть, я замечал раньше, чем успевал о нём подумать. Ведро я подхватил у бочки на ходу.
Дверь была не заперта. Марта стояла в кладовой одна. Свеча горела на бочонке у стены, под низким потолком в несколько рядов лежали тюки льна, перевязанные верёвкой, у каждого — деревянная бирка с выжженным знаком. Марта вытягивала тюк из ряда, ощупывала, вела ладонью по верёвке и откладывала к двери. Или не откладывала. У двери их стояло уже больше, чем то «немного», которое она в июле назвала в мастерской.
— Это ты Беку? — спросил я.
Марта не обернулась.
— Это мой товар. И отвечать за него мне.
Я поставил ведро у порога.
— Посветить?
Она подумала.
— Подержи.
Я снял свечу с бочонка. Марта ходила вдоль рядов, и я ходил за ней со свечой. Тюки были тяжёлые и пыльные, после каждого на рукавах у неё оставались серые волокна. К последнему она тянулась обеими руками, упираясь коленом в нижний ряд, и я не двинулся с места. На пальцы мне натекло воска.
— Бек придёт завтра смотреть, — сказала Марта, когда закончила, и забрала у меня свечу.
Бек пришёл в пятницу утром, с Петером. Нос у него опять облупился на солнце. Мне он подал руку, Марте поклонился и пошёл в кладовую так уверенно, будто к себе на корму.
Пробыл он там до полудня. Я стоял у двери с Петером и слушал немецкий. Впервые за лето при мне решали дело, от которого зависел мой караван, а я не понимал в нём ни слова. Понимал руки. Бек вытягивал из тюка прядь, рвал её, нюхал, смотрел на свет. Марта забирала у него прядь и засовывала обратно. Бек показывал на тюки, оставшиеся в рядах; Марта качала головой. Несколько раз я услышал «Реваль». Потом Бек сказал что-то, нюхая прядь, Марта ответила, и Бек засмеялся, а Марта нет.
— О чём они? — спросил я Петера.
— Он говорит: лён сыроват. Она говорит: сырой лён тяжелее, пусть радуется, что берёт его не на вес. — Петер послушал. — Теперь он просит ещё. Она даёт меньше, чем он просит. — Он послушал ещё. — И больше, чем хотела.
Под конец Бек сам вытянул из ряда тюк и поставил к двери. Марта возвращать его не стала. Тогда Бек достал из кармана уголь и на каждом тюке у двери, рядом с её знаком, нарисовал свой — косой крест с крючком. Рисовал он старательно, высунув кончик языка.
Выйдя на солнце, он вытер руки о штаны и что-то сказал мне, кивнув на кладовую.
— Говорит: теперь у него на «Мари» поедет вдовий лён, и беречь его он будет пуще своего, — перевёл Петер. — Может, тогда ей платить за охрану ему, а не тебе?
— Пусть берёт, — сказал я. — Тогда у устья пусть и стоит он.
Бек дослушал перевод, засмеялся и хлопнул меня по плечу: верстака поблизости не было.
Потом они с Мартой ушли к пристани, в немецкую корчму, где жил ревельский. Петер проводил их до ворот и вернулся: туда его не звали.
Вернулась Марта к вечеру. Я сидел на своём крыльце и строгал колышек для навеса, который до осени всё равно не поставлю. Она остановилась передо мной.
— Ревельскому дому я больше не должна, — сказала она. — Бек заплатил ему при мне, и тот отдал Беку мужнину запись. Теперь я должна одному Беку. Лён он продаст за морем, мой долг удержит из выручки, а запись и остаток привезёт мне.
— А Беку с этого что?
— Своё. — Марта поправила чепец. — Это между мной и Беком.
— А если «Мари» не вернётся?
— Тогда я должна Беку, как была должна Ревелю. По той же записи.
Я кивнул.
— Ревельский деньги взял?
— Взял. Не обрадовался. Спросил Бека, когда тот выходит с русскими. Бек сказал: не знаю.
— Он и правда не знает.
— Я знаю, что не знает. Ревельский не поверил.
Она ушла к себе. Я остался на крыльце с колышком в руке. Если караван не вернётся, я потеряю половину платы и лицо перед купцами; «Угорь» останется при мне, служба тоже. Ревель давал ей год. Она взяла месяц и чужой корабль.
В субботу было Преображение. Русская половина пристани с утра стояла пустая: кто у обедни, кто дома. С «Угря» я увидел, что у Мартенова судна работают. Его люди носили тюки по сходне — с борта на берег, к нему в амбар. День Мартен выбрал хорошо: смотреть было некому, кроме нас.
Марта стояла на мостках у своей лодки и, приставив ладонь ко лбу, смотрела туда же.
— Я иду к Мартену, — сказал я. — Можно сказать ему про твоё письмо?
Марта опустила руку.
— Нельзя. Скажу сама.
Пошли мы вдвоём, берегом.
Мартен стоял у амбара и стучал костяшкой по бочке, которую ему только что скатили с борта. Увидел нас и стучать перестал.
— Роман Матвеевич. Марта. С праздником.
— И тебя, — сказал я. — Грузишься?
— Наоборот.
— Вижу.
По-русски Мартен говорил медленно, ставя слова по одному.
— Мне из Ревеля написали. Пишут: пойдёшь с русским караваном — соли в долг не дадут. И старое спросят сразу.
— Когда написали?
— В субботу.
— Через два дня после того, как ты вошёл в лист.
Мартен кивнул.