Нарвский нахал - Константин Градов
Ревельский дом, который летом давил на Марту долгом, а на Мартена солью, стоял за Вреде. Выходило, что и в Ревеле Вреде платили не все охотно. Чем Ревель кончит, если его не трогать, я помнил со школы: через несколько лет город уйдёт под шведскую руку. Здесь этого не знал никто.
У свай стояли «Угорь» и «Гриф». На корме «Грифа» среди старых тёмных досок белели новые. Ставили их Гаврила с Микком всю неделю, и начинали без меня: Гаврила сказал Микку «начинаем» в среду, а мне — в четверг, когда первая доска уже стояла. Петер знал наше устье до последней коряги. Весной мне было с чем выйти навстречу купцам. Не было права выйти за косу.
Сказать Мартену «весной встречу» было легко. Беку в августе я так и обещал, и тогда это было в моей власти: встречал я у косы. Сегодня утром Лобанов сказал мне, где моё кончается и кого теперь спрашивать, чтобы оно стало длиннее.
Значит, весна пойдёт в декабрьское. Отдельной строкой, после катков и ворота: весенняя проводка купцов от моря до нарвской пристани, а для неё — вода за косой для «Угря» и «Грифа». Пусть в Москве прочтут, зачем мне «Гриф», которого в грамоте нет.
— Передай им, — сказал я Мартену. — Встречусь до льда. Пусть придёт тот, кто назовётся. С ним и буду говорить.
— А весной?
— Про весну скажу ему сам.
Мартен постоял, шевеля губами, и, видно, решил, что это ответ.
— Соль от них пойдёт через меня, — сказал он.
— Соль — через тебя, — сказала Марта. — Остальной товар — через меня.
Мартен постучал по столбу калитки, сперва костяшкой, потом, подумав, двумя пальцами.
— Сговоримся.
— Сговоримся, — сказала Марта.
Она торговалась о весне, которой ещё не было, за товар, которого никто из нас не видел, и торговалась всерьёз. Я не вмешивался. Доли в этом торге у меня не было, и мне нравилось на него смотреть.
Когда они ушли, я спустился к сваям. Ханс сидел на корме «Угря» и сплеснивал канат, разложив концы на коленях. Увидев меня на сходне, он не встал: работа была в руках.
— Ханс. До Ревеля ходил?
— Ходил. — Он затянул прядь. — Много.
— Весной купцу оттуда сюда сколько ходу?
— Ветер даст — мало. Не даст — долго. — Ханс поднял глаза. — Зачем?
— Спросил.
Ханс посмотрел на меня ещё, потом опять на канат.
— Зимовать нас где будешь? — спросил он. — Мои спрашивают. Зимой корабль спит. Моряк есть хочет.
— Здесь. На моём хлебе.
— До весны?
— До весны.
Ханс кивнул и взялся за следующую прядь. Когда я поднимался обратно к крыльцу, на «Угре» за моей спиной заговорили на своём, громче обычного.
Вечером я сел с грамотой к столу у окна. Печи в большой комнате не было, и от стены тянуло холодом. Грамота лежать не хотела: я разворачивал её с одного конца, с другого она сворачивалась обратно. Верх я придавил кружкой, низ — ладонью и стал читать.
Шёл я по строкам пальцем. Каждое слово приходилось выковыривать из соседних, и то, что Лобанов сказал во дворе за минуту, я разбирал, пока за окном не стемнело. Искал я одно: где кончается моя вода. Нашёл ближе к концу. Кончалась она устьем. Про воду дальше устья грамота молчала.
Я взял с полки уголь и подошёл к стене.
У нарисованного причала стояли три судна. Третьему кто-то за эти недели подправил корму, сделал выше, как говорил Гаврила. Кто — опять никто не признался. Правее, на месте пожарища, с мая стояли два стапеля с корпусами на них и навес, задранный с одного конца. Кораблей у меня тогда не было. Теперь корабли стояли у свай, а стапелей не было. Катки положим там, где я нарисовал стапели, если Петер скажет, что весенняя вода туда не доходит.
Реку я тогда же завёл за угол, к дверному косяку, и на полпути остановился: дальше я эту воду не видел. Теперь видел. Я повёл её дальше — поворот, где летом разворачивало «Мари», левую косу с дюнами, мель справа. Рисовал я правой, левую держал у груди. У косы река кончилась. Я провёл от неё морской берег на закат, пока уголь не упёрся в косяк.
Дальше была дверь.
Я положил уголь, сел обратно и, не трогая грамоты, стал складывать в голове декабрьское. Катки нужны дубовые, а дуб у Гаврилы весь уходит в корму «Грифа», значит, дуб придётся искать. Хлеб на зиму для Хансовых надо закупить до льда, пока купцы ещё торгуют с судов. Строка тянула за собой строку. Свеча тем временем укоротилась на палец.
Людей на ворот лучше было звать сегодня: перевозские по воскресеньям сидят у костра на берегу до ночи, а с утра их разберут другие. Я встал и снял с гвоздя кафтан.
За стеной у Марты стукнула печная заслонка. Потом стало тихо. Второй раз она звать не станет: утром она сказала всё, что собиралась.
До конца грамоты оставалось несколько строк. Год в них мне утром прочёл Степан.
Я снял кружку. Грамота тут же свернулась в трубку. Я отнёс её на подоконник, развернул, и край снова пополз ко мне. Тогда я взял Миккину чайку и поставил на край.
Чайка была с ладонь, из светлого дерева, крылья прижаты, клюв приоткрыт. Один глаз Микк прорезал глубже другого. Асе она понравилась бы. Первым делом Ася спросила бы, почему один глаз больше, и не поверила бы, что резчик торопился.
Грамота лежала смирно. Я задул свечу.
Кафтан я надевал в темноте: правую руку в рукав, левую следом, локтем вперёд. Снаружи подморозило. Двор под ногами стал твёрдым, у свай чёрной полосой стояла вода. В мастерской за ставнем светилось: Микк с тех пор, как Гаврила взял его совсем, ночевал там, рядом со своими досками. Я прошёл вдоль дома, мимо своего тёмного окна, к другому торцу. У Марты в окне горела свеча.
Дверь в сени была не заперта.