Нарвский нахал - Константин Градов
Он смотрел на меня, и что-то у него в глазах медленно менялось. Потом он ухмыльнулся. Верхний левый зуб у него был короче соседнего, и ухмылка выходила кривая.
— За зиму, — сказал он, — ты мне задолжал сапоги. Новые.
— Врёшь.
— Вру, — легко согласился он. — Тимофей я. Лисом ещё кличут.
— За что?
— За сапоги, — сказал Тимофей и пошёл вперёд.
Изба оказалась низкой, тёмной, с закопчённым потолком и печью в углу. Вдоль стен лавки, на лавке тулуп, под лавкой сундук. Стояли мы здесь, как я понял из Тимофеевой воркотни, на постое, и хозяин с утра ушёл на тот же берег глядеть на лёд. Тимофей стянул с меня мокрое, надел сухую рубаху, ветхую и зашитую на плече аккуратными мелкими стежками. Уцелевший сапог он поставил к стене, подальше от печи, и два раза переставил, пока не остался доволен.
Потом сунул мне деревянную миску с водой — умыться.
Вода успокоилась, и из неё на меня посмотрел молодой мужик лет двадцати пяти, с тёмными мокрыми волосами. Над правым виском они уже редели, рановато для его лет. На подбородке белел косой рубец. Нос, брови, рот — всё было чужое. Я поднял руку, и мужик в миске поднял руку тоже.
Вот тогда мне и стало страшно.
На настиле было некогда. В реке меня самого ещё не было. А здесь, в тёплой избе, над миской, когда спешить стало некуда, страх догнал меня и сел рядом на лавку. Я держался за её край и слушал, как колотится сердце — чужое, молодое, здоровое. Сердце, надо признать, работало отлично. Моё прежнее последний год пошаливало.
Свою жизнь я помнил всю, до последнего дня. Помнил док, балку, номер своего пропуска. Жизни этого тела не помнил вовсе. Когда я пытался влезть в неё силой, в висок снова входил гвоздь. Тимофей сказал «Роман Матвеевич» — значит, хотя бы имя у нас с этим парнем было общее. Не так уж мало, если подумать.
Я лёг на лавку лицом к стене и лежал, пока не стемнело.
Под вечер в дверь стукнули. Вошёл узколицый парень в кафтане, великоватом ему в плечах, и поклонился с порога.
— Данила Андреевич велел: кто с нижнего настила падал, тот пусть придёт и скажет, как было. Для записи.
— Кто такой Данила Андреевич? — спросил я и тут же пожалел.
Парень моргнул. Тимофей у печи кашлянул.
— Лобанов, — осторожно сказал парень. — Он над берегом поставлен.
— А, — сказал я. — Этот Данила Андреевич. Пошли.
Звали парня Степаном. Шёл он впереди, с фонарём, и всю дорогу молчал, только раз оглянулся на меня, будто проверял, не свалюсь ли я снова в реку. Тимофей шёл сзади. Сапог он мне так и не отдал: обул в чьи-то разбитые поршни и велел не спорить.
Лобанова в избе не оказалось. За столом у свечи Степан сел на своё место, придвинул лист и обмакнул перо.
— Я записал, как Осип сказывал, — объяснил он. — А ты поправь, коли не так.
Он подвинул ко мне бумагу. Буквы были знакомые и чужие разом: слова шли сплошной вязью, без промежутков, над строкой сидели крючки. Чем дольше я смотрел, тем сильнее ломило висок. Отдельные слова я выхватывал — «настил», «Роман», — остальное расплывалось.
— Прочти, — попросил я. — После воды глаза не видят.
Степан взял лист и стал читать нараспев, не поднимая глаз:
— «Лета семь тысяч шестьдесят шестого, апреля в четвёртый день, под Ивангородом на нижнем настиле льдом выломило сваю, и с настила сына боярского Романа Матвеева сына Нечаева в реку уронило. А вынули его лодочник Осип да человек его Тимофей. Да того ж дни на том настиле плотника Федота защемило, и Роман Нечаев, вылезши из воды, того Федота вынул, а настил после того ушёл под лёд». Так было?
— Так. Прочти ещё раз начало.
Он прочёл. «Лета семь тысяч шестьдесят шестого».
Число ничего мне не сказало, и на миг стало легче. Оно могло оказаться чем угодно — ошибкой, шуткой, чужим календарём.
— А от Рождества Христова это который год? — спросил я.
Степан поднял глаза от листа.
— Того не скажу. Мы от сотворения мира пишем. А от Рождества — это у попов спрашивать. Или у немцев.
— А государь у нас кто?
Тимофей у двери шумно переступил с ноги на ногу. Степан положил лист на стол.
— Государь царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси, — сказал он медленно, будто клал каждое слово на своё место и смотрел, не упадёт ли.
Иван Васильевич. Нарва немецкая, Ивангород наш, в записи — сын боярский. Я сидел и складывал одно к одному, а голова сама искала, за что зацепиться. Зацепилась она за Петра. Пётр Первый под Новый год отменил старое летоисчисление, и вместо семь тысяч двести восьмого велено было писать тысяча семисотый. Это я помнил со школы: учительница рассказывала про бороды и про календарь, и мы смеялись. Разница выходила пять тысяч пятьсот восемь.
Я отнял её от того, что прочёл Степан.
Тысяча пятьсот пятьдесят восьмой.
С этого года в учебнике начиналась Ливонская война — длинная, на четверть века, и проигранная. Нарву в ней брали в самом начале. Вон она, Нарва, за рекой. Ещё немецкая.
— Роман Матвеевич, — сказал Степан. — Тебе худо?
— Нет, — сказал я. — Всё сходится.
Встал и вышел на крыльцо.
На крыльце было темно и сыро. Внизу, невидимый, шёл лёд, шуршал и постукивал, словно кто-то без конца ссыпал в реку битые горшки.
Я умер. Сказать себе это оказалось нетрудно. Я сказал — и ничего не случилось: крыльцо не провалилось, лёд не встал. Роман Сергеевич Нечаев, тридцати восьми лет, инженер по судоремонту, остался под балкой в сухом доке. А я сидел на ступеньке в тысяча пятьсот пятьдесят восьмом году, в чужом кафтане, и в груди у меня стучало хорошее молодое сердце.
Первым пришло облегчение. Стыдное, тёплое: живой. Дышу.