Рассвет новой эры - Роман Смирнов
— Течёт у вас. Капает.
Она глянула на пальцы, спохватилась, засмеялась смущённо, и от этого смеха, простого и открытого, Костроме сразу сделалось легче, и грусть отошла.
— И правда, — сказала она. — Загляделась. У меня так всегда: как загляжусь, так всё из рук.
— Дело житейское, — сказал Кострома солидно, как и подобает старшине, и подал ей платок, чистый, сложенный. — Нате.
Она вытерла пальцы, вернула платок, поблагодарила, и завязался тот пустой, ни о чём, а на деле важный разговор, каким начинаются все на свете знакомства: как звать, да откуда, да чего одна. Звали её Валей, работала она тут же, на текстильной, в мотальном цеху, а одна потому, что подружка обещалась прийти да не пришла, вот и стоит, глядит. Кострома сказал, что и он один, что с автобазы, что демобилизованный, и, сказав «демобилизованный», сам удивился, до чего мирно и хорошо звучит теперь это слово, которого так ждали все четыре года.
— А чего ж не танцуете, коли пришли? — спросила Валя, осмелев.
Усмехнулся он, потёр затылок.
— Да я, признаться, и не мастак, — сказал он честно. — Старшина я, а не танцор. Мне бы колонну построить — это пожалуйста, а тут… — он кивнул на кружащихся, — тут наука тонкая, я в ней профан.
— А это и не наука вовсе, — сказала Валя и посмотрела на него так, что Кострома понял: зовёт. — Тут просто. Топчись себе да держись, чтоб не упасть, вот и весь танец. Пойдёмте, что ли? Раз уж оба стоим зря.
И Кострома, старый солдат, оробел на миг, как мальчишка, а потом махнул рукой: эх, где наша не пропадала! И пошёл. И топтались они под духовой оркестр, неумело, он большой да неловкий, она ему едва по плечо, и наступал он ей на ноги, и оба смеялись, и было это совсем не похоже на танец, а было хорошо, по-настоящему хорошо, так, что Кострома и забыл на время и про войну, и про сопки, и даже про Пашку, а просто топтался, держал за талию тёплую, живую девчонку и глядел в её смеющееся лицо.
И было в этом коротком, неловком танце что-то, чего Кострома давно не знал: простое человеческое тепло, мирное, идущее от тёплой ладони под рукой, от чужого смеха близко, от того, что кто-то глядит на тебя не как на старшину, не как на бойца, а просто как на Степана, на человека, которому можно наступить на ногу и посмеяться. За войну он от этого отвык, забыл, что так бывает, и теперь, топчась под неумелый духовой, заново, с тихим удивлением, вспоминал.
А когда оркестр смолк и они, отдуваясь, отошли в сторонку, он вдруг снова вспомнил Пашку, на секунду, коротко, и мысленно сказал ему, как живому: гляди, мол, Пашка, и я сподобился. Горечи в этой мысли уже не было, было что-то вроде тихого разрешения себе жить дальше, будто и Пашка оттуда, из-под своей сопки, кивнул: живи, старшина, за нас обоих, чего уж.
Они погуляли ещё, дотемна. Ели пирожки у лотка, глядели, как зажигаются в городе огни, сперва редкие, потом всё гуще, целыми улицами, ярко, как в прежние, довоенные времена. А скоро, слыхать, станет и того ярче: по стране подымают большие станции, и, как пустят их, тока прибавится везде. Валя рассказывала про свой цех, про подруг, про то, как трудно с жильём, а как обещают скоро дом, новый, из тех самых плит, и как она мечтает о своей комнате, хоть маленькой, да своей. Старшина слушал и поддакивал, и думал про себя, что вот и у него угол есть, и работа, и руки на месте, и голова, и что, может, оно всё и не зря, и война, и то, что уцелел, а вот ради этого самого вечера, ради этих огней, этой музыки, этой Вали с мотального цеха.
Проводил он её до общежития текстильщиц, попрощался неловко, уговорились встретиться в следующее воскресенье, и пошёл к себе через вечерний, светящийся город один, но не одиноко, а с тем тихим, полным чувством, какое бывает у человека, когда жизнь, долго стоявшая на краю, вдруг поворачивается к нему лицом и оказывается, что она есть, и её много, и она хороша.
Он шёл и думал, что завтра снова на автобазу, к машинам, к шоферам, и это хорошо, потому что работа. А через неделю снова сюда, в парк, к Вале, и это тоже хорошо, потому что жизнь. И что вот так, из работы да из воскресений, из мороженого, музыки да тёплой девчонкиной руки, и складывается, оказывается, то самое мирное время, ради которого столько было положено, и которое он, Кострома, выживший, обязан теперь прожить полно, до дна, и за себя, и за конопатого Пашку, что остался лежать под дальней сопкой и до этих огней, до этой музыки, до этой простой воскресной радости так и не дотянул.
Глава 17
Сигнал
Блеф начал жить своей жизнью, и жизнь эта, как всякая жизнь, сразу принялась испытывать его на прочность. В Вашингтоне были не глупы и не робки. Разбираться с московским туманом там поручили Даллесу, тому самому, из Берна и Сан-Ремо, что улыбается и ищет щели, и он, приглядевшись, взялся делать ровно то, чего Сталин и опасался: считать. Не пугаться туману, а расчислять, что за туманом стоит. Пошли пробы, тихие, настойчивые, с разных сторон, будто чужая рука ощупывала в темноте стену, ища, где она настоящая, а где картонная.
С запада к закрытым местам, к тем городам, которых не было на картах, потянулись люди, не в лоб, конечно, а обходом, через третьи руки, через завербованного инженера, через болтливого снабженца. По дальним рубежам зачастили разведочные полёты, ловя в воздух то, что мог обронить настоящий атомный завод. А тоньше всего Даллес повёл игру по дипломатической части, и вот тут проба была такая, что Сталин, узнав о ней, оценил её по достоинству: враг не грубо лез, а пробовал прочесть правду по лицу.
Случилось это на приёме, из тех, что дают в столице по всякому мирному поводу, где сходятся, улыбаясь, люди, которым улыбаться друг другу вовсе не хочется. Молотов