"Фантастика 2026-191". Компиляция. Книги 1-41 - Александр Фрост
— Оттого, что городовых он увидит из окна, — сказал Ремизов. — Он девятнадцать лет ходит через этот двор. Он знает, кто там бывает и в какое время.
— И что вы предлагаете?
— Предлагаю, чтоб к нему пришли из канцелярии. С бумагой.
Пыжов подумал.
— Он поймёт, что бумага не та.
— Он её сначала прочтёт, — сказал Ремизов. — Он девятнадцать лет читает бумаги первым делом. Пока читает — его берут.
Столичный посмотрел на него.
— Вы это придумали только что?
— Я это придумал в ноябре, — сказал Ремизов. — Только тогда мы всё сделали наоборот, и человек ушёл, а квартальный погиб.
Пыжов помолчал.
— Хорошо, — сказал он. — И вот что, Андрей Ильич. Вы при взятии не присутствуете.
— Знаю.
— Вы отстранены и останетесь отстранённым до конца.
— Знаю.
— И в моём донесении, — сказал Пыжов, — вас не будет.
Ремизов кивнул.
— Вы не спрашиваете почему, — сказал столичный.
— Не спрашиваю.
— И всё-таки я скажу. — Пыжов собрал бумаги. — Ежели в донесении будет ваше имя, то первым же вопросом станет, отчего отстранённый вёл дознание. И тогда всё, что мы собрали, придётся защищать, вместо того чтоб им пользоваться.
— Я это понимаю лучше вас, — сказал Ремизов. — За полтора года я дважды прятал главное в приложение.
Гурьева взяли двадцать шестого февраля, у него дома, вечером.
Он не сопротивлялся, не удивился и попросил разрешения переодеться.
В квартире нашли триста восемнадцать рублей, конторскую книгу с записями продаж за девять лет — аккуратную, с датами и суммами, — и в нижнем ящике письменного стола, под бельём, нож для бумаги с тонким длинным лезвием и стальную линейку.
Связки о переносах не нашли.
— Я её сжёг, — сказал Гурьев на второй день.
Он сидел прямо, положив руки на колени, и говорил ровным канцелярским голосом, каким читают циркуляры.
— Отчего?
— Оттого, что она была тонкая, — сказал он. — Двенадцать листов. Её нельзя было продать: за такое никто не даст. И держать её было нельзя.
— Что в ней было?
— Я не читал.
— Аполлон Аполлонович.
— Я не читал, — повторил Гурьев, и в первый раз в его голосе появилось что-то живое — обида. — Ваше высокородие, я девятнадцать лет служу и ни одной бумаги не прочёл сверх надобности. Я их считаю, ношу и записываю. Читать — это не моё дело.
Ремизов помолчал.
— Расскажите про восемнадцатое.
Гурьев сложил руки иначе.
— Он третью неделю сидел по вечерам, — сказал он. — Я знал, что он сверяет. Я думал: пусть сверяет, ему двадцать два тома на полгода. А восемнадцатого утром он потребовал у меня передаточный реестр.
— Требовал?
— При двух писарях, — сказал письмоводитель. — Сказал: принесите к завтрему.
— И вы поняли.
— И я понял, — сказал Гурьев. — Опись он мог сверять до Пасхи и ничего бы не нашёл, потому что вырезано чисто. А передаточный — это конец. Там всё.
Он поправил манжету.
— Я уехал в пять, как было назначено, и вышел у заставы, и вернулся пешком. Я вошёл в третьем часу. Я думал взять реестр и подчистить.
— А он был там.
— Он был там, — сказал Гурьев. — Со свечой, в самом конце, на стремянке. Он меня не слышал. Я стоял и смотрел на него, наверное, минуту.
Он замолчал.
— Что было дальше?
— Он обернулся, — сказал письмоводитель. — И сказал: «А, Аполлон Аполлонович. Вы кстати». И полез вниз со стремянки, чтоб идти со мной за реестром.
Ремизов ждал.
— Он был спиной, — сказал Гурьев. — Он спускался и был ко мне спиной. И у меня в руках была линейка, потому что я всегда ношу линейку.
Он поднял глаза, и в них не было ни ужаса, ни раскаяния — только тщательное, канцелярское недоумение.
— Он даже не рассердился, — сказал Аполлон Гурьев. — Вот чего я не понимаю до сих пор. Он всё уже знал и не рассердился. Он сказал «вы кстати».
Свечу он поставил сам.
Он сказал это между делом, отвечая на десятый или одиннадцатый вопрос, и Ремизов попросил повторить.
— Свечу я поставил на полку, — сказал Гурьев. — Она у него в руке была, я её взял.
— Зачем?
— Чтоб не подожгло, — сказал письмоводитель. — Там бумага кругом, ваше высокородие. Четыреста саженей бумаги.
Он посмотрел на свои руки.
— Я его на пол положил и стремянку опрокинул, чтоб думали — упал, — сказал он. — А свечу поставил на полку и не задул, потому что если задуть, то в темноте я бы оттуда не вышел.
— И оставили гореть.
— И оставил гореть, — сказал Гурьев. — Я в третьем часу ушёл, а она до пяти горела. Я об этом после подумал, уже в Оверье, и у меня, признаться, всю ночь сердце колотилось. Я думал: сгорит архив, и всё сгорит, и опись сгорит, и передаточный сгорит.
Он вздохнул.
— А потом подумал: вот и хорошо бы.
Ремизов записал последнюю строку и отложил перо.
— Аполлон Аполлонович. Вы девятнадцать лет служили в доме, где четыреста саженей бумаги. И вы поставили горящую свечу на полку с делами.
— Поставил.
— Отчего не задули и не вышли на ощупь? Вы там ходите девятнадцать лет.
Гурьев долго молчал.
— Не сообразил, — сказал он наконец. — Ваше высокородие, я в ту минуту ничего не соображал. Я потом соображал очень хорошо, а в ту минуту — нет.
Он поправил манжету — второй раз за допрос, тем же движением.
— Оттого меня и взяли, — сказал он. — Я всё сделал правильно, кроме свечи.
— Не оттого, — сказал Ремизов.
Гурьев поднял голову.
— Свеча дала мне убийство, — сказал Ремизов. — А взяли вас за опись. Вы одиннадцать лет вырезали строки чисто, по линейке, у корешка — так, что при беглом взгляде не видно.
— И что?
— И то, что вы вырезали строки, а не цифры, — сказал Ремизов. — Записи в описи не нумерованы, и вы решили, что этого довольно. А их можно сосчитать.
Письмоводитель смотрел на него.
— Сосчитать, — повторил он.
— По годам, —