Царь. Книга 1 - Этзель Аттилах
Глава 6
— И что мне с тобой делать? — думал я смотря на плачущую женщину. — Чем ты можешь быть мне полезной в намечающемся шторме?
Аграфена. Аграфена Фёдоровна. Бабка, мамка, опекунша. Имя, которое в этом теле отзывалось не просто звуком, не эхом в пустой черепной коробке, а целой бурей плотских, въедливых ощущений. Ее вой, который сейчас бился о своды палаты, словно раненая птица, был для меня не просто ритуальным плачем по усопшей государыне. Он был квинтэссенцией всей моей короткой, начавшейся заново жизни, ее горьким, соленым вкусом. Она была рядом с тех самых пор, как я себя помнил — с того самого момента, как реципиент начал осознавать себя. Именно она. Не мать, холодная и далекая звезда. Не отец, давно истлевшая тень.
Воспоминания этого тела, которые я поначалу принимал за чужеродный информационный пакет, за архив, который мне предстояло каталогизировать и изучить, теперь нахлынули неконтролируемым, горячим потоком, заполняя пустоты между моими прошлыми жизнями и этой, новой. Они не лгали, нет. Они были до ужаса, до приступа тошноты правдивы, пропитаны запахами, вкусами и болью. Я помнил ее руки. Большие, красные, с огрубевшей, как кора старого дерева, кожей, с венами, вздувшимися от бесконечной работы. Ногти на ее пальцах были короткими, всегда с темной каймой под ними, потому что она без конца возилась то с пахучими травами для отваров, то с мукой для пресных лепешек, которые пекла для меня одного. Этими самыми руками она ставила на стол дымящуюся глиняную миску с овсяной кашей, густо сдобренной топленым маслом, и этими же руками, спустя час, она больно, до слез, драла меня за волосы, когда я, замечтавшись, ронял на пол тяжелую оловянную ложку.
Я помнил ее голос. Низкий, грудной, нараспев читающий на ночь бесхитростные молитвы, от которых веки тяжелели, и мир погружался в вязкую, теплую, безопасную дремоту. И этот же голос, срывающийся на пронзительный, злой визг, когда она заставала меня играющим не с теми игрушками — выструганным из ветки мечом вместо псалтыри в тяжелом окладе. Тогда слова «паршивец», «уморил», «неслух» летели в меня, как камни, брошенные с близкого расстояния. Я помнил, как она, поймав меня на очередной шалости, легко, словно я был тряпичной куклой, сгибала меня пополам через свое широкое колено и стегала тонким ивовым прутом, от которого на коже оставались тонкие, горящие полосы. И как потом, ночью, когда мальчишеское тело сотрясала лихорадка, она сидела у кровати, не смыкая глаз, меняя холодные, смоченные в квасе компрессы на моем горящем лбу и шепча что-то окаянное, утешающее, беззвучно двигая потрескавшимися губами. Она любила меня той свирепой, животной, требовательной любовью, что не знала ни ласки, ни нежности, но была выкована из чистого, неразбавленного чувства долга, замешанного на страхе.
Все первые семь лет жизни реципиента прошли под её неусыпным, тяжелым надзором, в душном, пахнущем ладаном и печёным хлебом тепле женской половины терема. А потом, одним днём, всё оборвалось. Ивана отселили. Просто пришли и перенесли все нехитрые пожитки в отдельную, давно приготовленную для него палату, заставив спать одному. Я помню, как он упирался, как бил маленькими кулаками в широкие спины бояр, пришедших за ним, как срывающимся от слёз, тонким голосом приказывал, требовал, умолял оставить его на женской части — тщетно. Впервые он, Великий князь, столкнулся с тем, что его слова — лишь пустой звук, бессильный сотрясти даже воздух. Никто даже не подумал ему что-либо объяснить. У любого другого мальчика нашелся бы отец, который суровым, но понятным словом растолковал бы, что мужчине не пристало дольше положенного оставаться среди женщин. Но у моего реципиента отца не было, и потому это переселение казалось ему бессмысленной и жестокой карой.
Единственным условием, которое он, всхлипывая, выторговал себе, было право, чтобы Аграфена по-прежнему укладывала его спать. Без неё он попросту не мог сомкнуть глаз в гулком каменном мешке, где каждый шорох отдавался в ушах стуком сердца, а тени по углам сгущались в безликих, наблюдающих чудовищ. И она приходила. Каждый вечер, бесшумно ступая по холодным плитам, садилась на край кровати, и одна лишь тяжесть её тела, привычно продавившая постель, изгоняла из палаты всех притаившихся до времени страхов.
Мать, разумеется, была против. Ей донесли, и она сочла это недостойной слабостью, шагом назад, подрывающим её труды по воспитанию из Ивана государя. Он ответил на её холодное неодобрение единственным доступным ему способом — бунтом. Он отказывался есть, швырял на пол серебряную посуду, кричал до тех пор, пока голос не превращался в беззвучный хрип. В конце концов, Елена Глинская уступила. Не из жалости. Просто истерики парня были дурным знаком, трещиной на гладкой поверхности её регентства, и она, как мудрый политик, предпочла заделать эту трещину малой ценой, не усугубляя ситуацию.
Мать… Мать была совсем другой. Я помнил её не как человека из плоти и крови, а как видение, как явление природы, редкое, ослепительное и отстраненное, как зимнее солнце. Высокая, с точёной, почти хищной красотой, с иссиня-чёрными волосами, туго заплетенными в косу, в которую были вплетены нити жемчуга, похожие на застывшие капли росы. Она пахла чем-то чужим, заморским — сложной, дурманящей смесью сандала, мирры и ещё чего-то неуловимо-пряного, от чего у парня всегда кружилась голова. Она никогда не была рядом. Ею правили. Её выставили, как драгоценную икону в киот, в регентский совет при мне, малолетнем государе, и она вцепилась в эту власть мертвой хваткой, как в единственное спасение. Я видел её чаще всего издалека, в тронной палате, в окружении бородатых, серьезных бояр, где густой воздух был пропитан запахом пота, дорогой кожи сафьяновых сапог, воска от сотен свечей и тяжелых мыслей о судьбах государства.
Иногда она приходила в мои покои. Медленно, почти нехотя, словно исполняя неприятную повинность, опускалась на край моей кровати, и её длинные, тонкие пальцы с миндалевидными ногтями, прохладные, как речная галька, касались моих волос. Она говорила что-то ласковое, положенное по ритуалу, но я чувствовал — она смотрела не на меня. Её взгляд, темный, как омут, был направлен куда-то дальше, поверх моей головы, сквозь расписные стены, туда, где за каждым углом таились интриги, заговоры, опасность. Туда, где была настоящая жизнь, сотканная из