Царь. Книга 1 - Этзель Аттилах
На стенах, в строгом, почти математически выверенном порядке, висели массивные, литые подсвечники из того же золоченого металла, похожие на когтистые лапы диковинных птиц. В их гнездах, словно обрубки пальцев мертвых гигантов, застыли толстые, оплавившиеся от собственного жара восковые свечи, испускавшие густой, медовый аромат, смешивавшийся с запахом ладана и пролитого вина. Пол, от одной стены до другой, от края до края, был устлан мягкими, плотными персидскими коврами, в густом ворсе которых бесшумно, как в сухом снегу, тонули мои босые ноги. И эти ковры, разумеется, тоже были красными, с intricate золотым узором, который при неверном свете казался подробной картой неведомого, полного сокровищ и опасностей царства. Даже немногочисленные, узкие, как крепостные бойницы, окна, прорезанные в саженной толще каменных стен, были наглухо задрапированы тяжелыми, как влажная могильная земля, бархатными занавесями. На них, расшитая золотой нитью, повторялась все та же неумолимая виноградная лоза, и сам красный цвет, казалось, достиг здесь своего тревожного апогея, своей абсолютной, почти невыносимой, пьянящей концентрации, отрезав покои от остального мира.
Этого цвета было непомерно много, до головокружения. Даже для шестнадцатого века, с его первобытной, почти варварской любовью к ярким, чистым краскам, где красный был не просто цветом, а символом, громогласной декларацией — богатства, власти, самой царственности. Здесь же он перешел какую-то незримую черту, насытил собой пространство до предела, до того критического момента, когда цвет перестает быть цветом и становится почти физическим ощущением, чем-то вроде постоянного низкого гула, вызывающего не восхищение, а глухую, подспудную тревогу. Это было пространство, которое служило одновременно и столовой, и местом для малых, непарадных приемов. Вдоль одной из стен, почти во всю ее колоссальную длину, тянулся исполинский стол, сбитый из таких толстых дубовых плах, что, казалось, для его создания срубили целую корабельную рощу. Дерево, пропитанное за десятилетия бесчисленными слоями воска, масла и пролитого вина, потемнело почти до черноты и лоснилось в свете лампад, как шкура только что вышедшего из воды лесного зверя.
Голые участки стен над столом, не закрытые коврами, были расписаны не ликами святых, не библейскими сюжетами, как подобало бы в покоях православного государя, а тем, что здесь витиевато называли «бытейским письмом» — яростными, полными дикой энергии сценами охоты на медведя, картинами воинских подвигов и шумных, разгульных пиров. Скалящиеся, в клочьях пены, пасти медведей, оскаленные в предсмертном рёве, лица воинов, искажённые боевым кличем, и запрокинутые в хмельном экстазе головы пирующих — всё это в неверном, дрожащем свете казалось живым, застывшим на долю секунды в своем яростном, неукротимом движении, готовым в любой миг сорваться с места.
Прямо у входа, небрежно прислонившись к тяжелому дубовому косяку, стояли двое. Жильцы. Отборная дворцовая стража, личная гвардия, подчинявшаяся напрямую жилецкому голове Пушкину Михаилу Федорову сыну. На них были надеты тяжелые зерцальные доспехи — стальные пластины, отполированные до тусклого зеркального блеска и соединенные кольчужным плетением; на головах — высокие шлемы-шишаки с острыми шпилями, увенчанными золочеными шишечками. На широких наборных поясах лениво покачивались сабли в дорогих, украшенных чернью и серебром ножнах. Но в руках они держали не сабли, а длинные протозаны-рогатины с широкими, хищно блеснувшими в свете лампад лезвиями. Концы древков они, откровенно и беззастенчиво скучая, упирали в каменные плиты пола, оставившие на камне выщербленные круги. Их позы выражали крайнюю степень расслабленности; было очевидно, что они не ожидали увидеть здесь кого-либо в этот предрассветный час, а уж тем более — меня, маленького государя, в одной ночной сорочке, босого и растрепанного.
Один из них, рыжий широкоскулый детина с рябым лицом, которое оспа изъела так густо, что оно походило на брошенные восковые соты, поперхнулся воздухом и от оглушительной неожиданности выронил древко рогатины. Тяжелое копье с оглушительным, протяжным, вибрирующим звоном ударилось о камень, и этот звук в мертвой тишине палаты показался громовым раскатом, долгим эхом прокатившимся под расписными сводами.
«Госу… государь-батюшка?» — хрипло, почти беззвучно выдохнул он, растерянно моргая и уставившись на меня. В его круглых, бесцветных, как у ошпаренной рыбы, глазах метался неприкрытый ужас пополам с полнейшим, животным недоумением. Он не знал, что ему делать: то ли падать на колени, как предписывал суровый устав, то ли бежать за начальством, то ли просто провалиться на месте в преисподнюю от ужаса и нарушения службы.
Я остановился в трех шагах от них, не ближе, рассчитав дистанцию с холодной точностью хирурга. Мой взгляд был ровным и спокойным — взгляд инженера, оценивающего прочность мостовой опоры, а не взгляд испуганного ребенка, разбуженного ночным кошмаром.
«Воды», — мой голос, тонкий и ломкий, прозвучал в гулкой тишине палаты как треск сухого хвороста под сапогом.
Жильцы замерли, превратившись в нелепые изваяния в раскоряченных позах. В их простых, привыкших к прямолинейным приказам и грубой силе умах сейчас происходил тектонический сдвиг, рушилась привычная, железобетонная картина мира. Перед ними стоял ребенок, крохотный, почти невесомый, в смешной длиннющей рубахе. Но тон… В этом единственном, коротко брошенном слове не было и намека на детскую просьбу, на робость или страх. Это был приказ, абсолютный и не подлежащий обсуждению, приказ, отданный тем, кто привык повелевать мирами. Ледяное спокойствие моего поведения ломало их привычный мир, где великий князь — это либо плачущий объект опеки, которого нужно утешать и убаюкивать, либо парадная кукла в тяжелых одеждах, которую выносят на потеху послам.
«Сейчас, батюшка… сейчас, истинный государь… сию минуту…» — засуетился второй, тот, что был помоложе и, видимо, проворнее умом. Он метнулся к исполинскому столу, где в россыпи пустых кубков и перевернутых чаш, среди объедков и винных пятен, оставшихся после вечерней трапезы, одиноко стоял большой серебряный ковш для раздачи вина.
Я прошел мимо них, не удостоив больше ни взглядом, ни словом, к массивному креслу с высокой резной спинкой, стоявшему во главе стола — по сути, небольшому походному трону. Я сел, и мои босые ноги, не доставая до утоптанных ковров, нелепо и по-детски повисли в воздухе. Металл ковша, который мне поднес на дрожащих от волнения руках стражник, был ледяным, а вода в нем пахла серебром и той особой, почти хрустальной чистотой колодезной воды, взятой на рассвете. Я пил медленно, маленькими, расчетливыми глотками, не отрываясь глядя на них поверх края. Стража. Мои спальничие, смущенно переминавшиеся у меня за спиной, и эти двое жильцов, застывшие как соляные столпы. Моя единственная преграда и моя единственная защита.
Интересно, они выполнят любой мой приказ?
Надеюсь, мне не