Третий тост - Александр Андреевич Проханов
«Святой Ангел-Хранитель, проси Бога о мене! Пусть узрит меня и утолит в моей скорби! Отзовется и спасет меня! Избавит от смерти, от муки, от пули, от страхов и расслабления! Меня и товарищей моих! И товарищей моих!..» — просил он, а сам видел синего, крылатого ангела, нарисованного на стене их церкви. Зимними темными утрами, во время ранних стояний, когда начинало тихо румяниться замороженное оконце и сквозь него вливался в храм первый утренний луч, пробившийся сквозь сугробы и голые липы, этот луч зажигал, высвечивал на стене голубые одеяния ангела, его пернатое, опущенное до земли крыло, золотой ободок вокруг головы. «Святой Ангел-Хранитель, проси Бога о мене и о товарищах моих!..» — повторял он, любя и веруя.
Он видел перед собой согнутую спину сержанта, его прижатую к бойнице голову, вытянутые ноги в ботинках. В подошве, в расщелине каблука застрял колосок. Белый, усатый пшеничный колос защемился в ботинке, когда сержант пробегал по полю. Глядя на сержанта, на дрожащий от выстрелов ствол автомата, на фонтанчики гильз, разлетавшихся по «бэтээру», и на усатый злак, выраставший из стертой подошвы, он стал молиться покровителю воинов, заступнику их, засевших в военной машине. Георгию Победоносцу, чья небольшая застекленная икона, окруженная бумажными розами, висела скромно в дальнем углу церкви. Он любил пристроиться рядом, за старушечьими спинами, и смотреть сквозь тонкую горящую свечу, как скачет белогривый конь, развевается алый плащ и витязь с золотой головой вонзает копье в языкастую драконью пасть. А вдали — терема и башни, у врат — царевна, и так чудно стоять и смотреть на свечу, колеблемую дыханиями. Эти старушки в платках и шубейках молодыми приходили сюда. Молились Георгию о спасении мужей, женихов, воюющих на страшной войне. И теперь в «бэтээре» он видел эту красно-золотую икону и тихо шептал:
— Георгий Победоносец, моли Бога о нас! Оборони, защити, отведи беду острием копья своего!..
Ему казалось теперь, что он окружен не ребристым железом с притороченными ящиками, не продернутыми проводами и кабелями в пыльных лучах из открытых бойниц и люков — он находится в знакомой церкви, украшенной росписями; в обветшалом золоте, в колыханье свечей, голосов, нежных, тягучих песнопений, где знакомые лица прихожан сливались с ликами образов. И он молился, веруя, что все это множество ликов и лиц откликнется на его зов, обернется своим любящим, живым многоглазием.
«Пресвятая Богородица, спаси мя!» — молился он большому, темному образу Божьей Матери, обнимавшей своей медовой рукой младенца. «Взыскание пропавших» — так звался этот образ. В ней, смуглоликой, в ее черно-слезных, жалеющих, с большими белками глазах угадывалась его мать. Ее милое, любимое, с вечной заботой, в вечных хлопотах, страхах, сострадании лицо.
«Мама, спаси меня!..»
Он молился матери и отцу, чьи золоченые ризы, епитрахиль, негнущаяся, шитая крестами фелонь напоминали облачения Николая-угодника. Та же белесая курчавая борода, высокий, с розоватыми морщинами лоб, та же книга в тяжелом окладе, над которой отец поднимал свой гибкий перст.
«Святителю отче Николае, моли Бога обо мне!.. Папа, спаси меня!..»
Он молился большой, почернелой Всесвятской иконе с едва проступавшими сквозь вековой нагар желтыми, зелеными, красными одеяниями святых. У этой иконы стояла всегда, пригорюнившись, в своей вечной ветошке подслеповатая дурочка кликуша Пелагеюшка. Редко и слабо вздрагивала, когда хор, словно огонь на ветру, вдруг вспыхивал, возносился чудными восхищенными голосами, и Пелагеюшка, не умея вторить и петь, поднимала лицо и плакала быстрыми, круглыми, как горох, слезами.
Он молился всем святым, прося их, чтобы вызволили его из этой чужой, враждебной земли, отогнали прочь невидимых страшных врагов и чудесной силой небесной перенесли с этого поля, от этих гор в милые, родные пределы. А он за это посвятит всю остальную жизнь служению Богу. Пострижется, примет монашество, как старец Серафим, к которому ездили однажды с отцом. Сухой, остробородый, с умными, зоркими, добрыми глазами, он сидел тогда на лавочке в монастырской светелке.
И такая была в нем молитвенная вера, уверенность, что моления его услышаны и вот-вот в ответ на его страстные просьбы случится чудо, влетит к ним ангел в голубых одеждах, с золотым лицом, что он приподнялся с грязного днища, стал тянуться к круглому люку, ожидая немедленного чуда.
Они услышали налетающий свист, страшный, лопающийся удар. В бортовину, сотрясая многотонную махину транспортера, вломилась огненная головня, дунула жаром и взрывом. Опрокинула, оглушила, смешала воедино колючую сталь, пылающее тряпье, живую, раздираемую плоть. И умчалась. Словно жуткая стоязыкая пасть прокрутила уголья в раскаленных глазницах, обдала зловонием и пламенем и, лязгнув громогласно, умчалась.
Транспортер был полон синего дыма. Уши у Сретенского заложило. Сквозь глухоту, едкие, затмевающие зрение слезы он услышал длинный, тонкий, душераздирающий крик. Кричал Яковлев, отброшенный от бойницы. Он лежал на днище среди тлеющих огоньков с растерзанным плечом — драная, наливающаяся кровью рубаха. Из оскаленного белозубого рта непрерывно, тонко излетал крик страдания. И Сретенский, приходя в себя, кинулся на этот вопль.
«Аптечку!.. Надо аптечку!» — подумал он, шаря по «бэтээру».
Сержант, оглушенный, сбрасывал с себя дымящийся клок матраса. Двинул резко ногами, руками, убеждаясь в своей сохранности. Откликнулся на звук боли.
Вдвоем они стали сдирать с Яковлева рубаху, обнажая рваное, иссеченное осколками плечо, взрезанную мышцу с торчащими иглами стали, хлещущий красный фонтанчик из перебитого сосуда. Яковлев бледнел, закатывал глаза, пока не откинул тяжелую голову, не раскрыл посиневшие губы. Сержант стал бить его по щекам, плоско, сильно, приговаривая:
— Нельзя!.. Слышишь, нельзя, кому говорю!.. А ну сюда смотри!.. Нельзя, кому говорю!..
Пока он бил, снимая болевой шок, приводя в сознание Яковлева, Сретенский выхватывал из плеча торчащие осколки, кровянился, охал, бинтовал плотно плечо. Вколол шприц с промедолом. Рука его дрогнула, и шприц с остатками наркотика упал на днище.
— Вот так будет лучше!.. Вот так!.. — Чернов поддерживал голову Яковлева, у которого задрожали веки и в губы вернулись цвет и дыхание. — Смотри на меня, смотри!
Яковлев посмотрел на него и слабо шевелящимися губами произнес:
— Достали!..