Рассвет новой эры - Роман Смирнов
Муссолини недовольно поморщился: ему, тщеславному, хотелось громкого жеста, объятий, речей с балкона, а не тихого сидения.
— Сидеть тихо — не по мне, — проворчал он. — Рим не сидит тихо. Рим гремит.
— Рим погремит, дуче, на конференции, когда придёт час, — сказал Чиано вкрадчиво. — И погремит тем громче, чем тише просидит до неё. А покуда — будем умны. С американцем не ссоримся, наоборот: улыбаемся, тянем, берём, что дают, деньги ведь и вправду не лишние, пусть платит за наше внимание, ничего взамен не обещая. А к русскому клонимся тихо, исподволь, делом, а не словом: торговлей, поставками, тем, что незаметно, но крепко. Примажемся к его кругу с чёрного хода, для своей выгоды, не подписывая ничего, что нас свяжет прежде времени. И к тому дню придём — целые, с добычей, с русским голосом за спиной и с американскими деньгами в кармане. Возьмём у обоих, не отдав ни тому, ни другому себя. Вот это, дуче, и будет по-римски.
Муссолини помолчал, переваривая, и мало-помалу лицо его прояснилось: картина, нарисованная зятем, была ему всё же по вкусу, потому что оставляла и добычу, и деньги, и позу играющего гигантами хитреца.
— Хитро, — сказал он наконец, и в устах его это было похвалой. — Взять у обоих, не дав себя ни тому ни другому. Да. Это по-нашему, по-итальянски. Пусть большие мужики ломают друг друга, а мы, как всегда, соберём с них по монете и останемся при своём. — Он самодовольно откинулся в кресле. — Действуй, Галеаццо. Улыбайся американцу, кланяйся русскому, а держи — за нас. За Италию.
— За Италию, дуче, — сказал Чиано и наклонил голову, скрывая в этом поклоне и почтение, и лёгкую иронию, потому что «за Италию» в его исполнении означало прежде всего за ту карту на стене, за синее море со всеми островами, которое он нынче утром разглядывал как своё.
Он вышел от Муссолини в ночь, и на душе у него было спокойно и ясно, как всегда бывает у человека, который среди двух соблазнов выбрал не тот, что слаще, а тот, что вернее. Италия склонится к русскому. Не из любви к нему, боже упаси, и не из веры в его большевизм, которым Чиано брезговал, а из чистой, холодной выгоды: русский оставляет добычу, Запад отбирает, — стало быть, к русскому. Всё просто. И если завтра расклад переменится, если завтра Запад вдруг посулит удержать за Италией её острова, — что ж, тогда и повернём на запад, столь же легко и без сожалений. Верности тут никакой, есть один расчёт, и Чиано этого от себя не скрывал, а даже находил в этом известное изящество.
Одно лишь царапало его, одна тонкая заноза, о которой он не сказал тестю. Вся эта прекрасная комбинация держалась на голосе русского, а голос этот надо было ещё дождаться на конференции, которой всё не было. А русский немолод. Что, если он не доживёт до своего же обещания? С кем тогда останется Италия, кто подтвердит его слово? Чиано подумал об этом мельком, у самой двери, и отогнал: думать наперёд о смерти того, на кого поставил, — дурная примета и пустое занятие. Русский был из тех, кто держит слово и, похоже, умеет держать и самую смерть на расстоянии, покуда не доделает задуманного. На это Чиано и положился, как игрок кладётся на верную карту, и, положившись, перестал тревожиться.
А над Римом стояла тёплая средиземноморская ночь, та самая, из-за которой стоило держаться за все эти острова и берега, и город спал, не ведая, что этой ночью его судьба тихо, без единого выстрела и без единой подписи, качнулась на восток — не потому, что восток был ему мил, а потому, что восток оставлял ему море.
Глава 9
Тихая работа
Тайну нельзя удержать тем, что заставишь всех молчать. Люди не умеют молчать все разом, и чем их больше, тем вернее кто-нибудь да проговорится: не со зла, а по глупости, спьяну, из хвастовства, из желания показать себя знающим. Шелепин понял это сразу, как только ему вручили тайну реформы, и потому не стал и пытаться делать невозможное — запечатывать тысячи ртов. Он поступил иначе, умнее: устроил так, чтобы молчать было нечего, потому что никто по всей длинной цепи не знал целого, а знал лишь свой малый кусок, из которого целого не сложить. Правило это было не ново, и не он его выдумал: так берегли тайну и до него. Но одно дело знать правило, а другое — выстроить по нему живую цепь на всю огромную страну, где всякое звено норовит то подсмотреть, то сболтнуть, то смекнуть лишнее. Вот эту цепь Шелепину и предстояло сложить, и не просто сложить, а удержать до срока целой.
Был он молод, не было ему и тридцати, сухощав, гладко причёсан, с лицом спокойным, невыразительным, из тех лиц, что не запоминаются, а в глазах — тот ровный, холодноватый ум, что не горячится и не суетится, а считает. Сталин выбрал его на это дело, приглядев из молодых, и выбрал верно: тут нужна была не хозяйственная широта, не умение зажечь людей, а совсем иное — цепкость, скрытность, терпение и та особая бесстрастная зоркость, что видит не человека, а щель, в которую человек может утечь. Всё это в Шелепине было, и он взялся за порученное без трепета и без честолюбивого пыла, а так, как берётся за станок мастер: примерился и стал работать.
А взят он был не из органов, и в этом-то и была вся особинка. По такому делу ждали бы человека пожившего, тёртого, из тех, кто в тайной работе поседел, а Шелепин шёл покуда по молодёжной, комсомольской линии и в делах секретных считался новичком, если не сказать чужаком. Но Сталин выбрал именно его, через голову тёртых и заслуженных, и выбрал не наобум: он будто знал наперёд, что в этом гладко причёсанном молодом человеке с незапоминающимся лицом сидит будущий мастер скрытной, неслышной работы, которому со временем можно будет доверить тайны и покрупнее этой. Пока же о том не догадывался никто, и меньше всех сам Шелепин; а Сталин просто снял молодого с привычной дорожки и бросил на