"Фантастика 2026-200". Компиляция. Книги 1-24 - Дмитрий Ласточкин
— Стой. Кто.
Я не сразу нашёл голос.
— Свои. Лётчики. Двое.
Пауза.
— Ползи, — сказал тот же голос. — Прямо ползи, левее не бери, там у нас накидано.
Их было трое. Они выползли навстречу, забрали сначала того, потом меня, и тащили быстро и грубо, и на последних полусотне метров я, кажется, отключился.
Окоп был неглубокий, свежий, стенки осыпались. Мне дали воды из фляги, и я пил, захлёбываясь, и вода была тёплая и отдавала железом, и лучше я не пил ничего никогда.
— Второго куда? — спросил кто-то наверху.
— На батальонный. Оттуда повозкой.
— А этот?
— И этого.
Меня несли на плащ-палатке, небо надо мной качалось и светлело, и в нём уже гудело — высоко, ровно, кто-то шёл на запад, и по звуку я не разобрал, чьи.
На батальонном медпункте, в блиндаже под накатом, фельдшер разрезал на мне остатки штанины и говорил, что мне повезло и что руки хуже ноги.
— Того лётчика куда дели? — спросил я.
— Увезли уже.
— Он живой?
— Живой был. — Фельдшер затягивал бинт. — Обгорел сильно. Лежи.
— Кто он?
Фельдшер поднял на меня глаза и пожал плечами.
— А шут его знает. Лётчик. Документов при нём нету. Вас двоих сейчас в санбат, там разберутся.
Меня погрузили в кузов полуторки на солому, вместе с двумя пехотинцами, и повезли на восток по разбитой дороге, и трясло так, что каждую выбоину я считал отдельно.
Часа через полтора я спросил у санитара, не везли ли перед нами обгоревшего лётчика.
— Везли, — ответил он. — Утром, до вас. Тот в другую сторону пошёл, у них там своя дорога.
И я, дурак, успокоился.
— В какой санбат-то? — спросил я.
— А я почём знаю. В какой ближе.
Он поправил солому у меня под ногой и отвернулся к борту.
Полуторку трясло. Я лежал щекой на соломе и думал, что надо будет узнать фамилию. Потом, когда встану. Спросить у Шведова, у кого угодно: кто у них кричал в эфире. Про Ваню я и сам соображал, что кричать он не мог — у него не было передатчика. И всё равно собирался спрашивать про Ваню.
Про своих я в то утро не подумал ни разу.
Глава 16
Первое, что я узнал про новое место — оно пахло карболкой поверх мела.
Госпиталь стоял в станичной школе. Парты вынесли во двор и сложили штабелем под тополем, а на досках, которые снять не догадались, так и остались чьи-то дроби, обведённые в рамочку. Койки поставили в четыре ряда, и проход между ними был в две ступни шириной — сестра ходила по нему боком.
Я лежал у самой доски, вторым от прохода, и первые сутки видел эти дроби всякий раз, как открывал глаза.
Руки мне замотали до локтя.
Ладони пошли пузырями ещё в полуторке, а к утру вздулись так, что пальцы не сходились. Их обработали чем-то дубящим, тёмным, вязким — от него кожа стянулась в корку — и намотали поверх столько бинта, что кисти сделались как варежки на вате. Первые дни я не мог ни есть, ни пить, ни утереть себе нос. Ногу прошило насквозь, рану вычистили и оставили открытой под марлей, чтоб дренировалась, и она дёргала в такт сердцу, ровно, надоедливо, всю ночь напролёт.
Кормила меня санитарка, тётя Груша, женщина широкая и сердитая.
— Рот открывай шире. Не в тебя лью, а на подушку.
— Я стараюсь.
— Стараются на пашне. — Она подгребала ложкой у меня по подбородку. — Ты глотай.
Кашу я в первый день не удержал и половины. Зато на третий съел свою порцию, потом ходыревскую. Ходырев, старшина с четвёртой койки, лежал после операции и не ел ничего, и остался бы голодным, если б тётя Груша не пригрозила поварихой.
Голод не спрашивал, что там с ногой и с руками. Он просто ждал очередной порции. Остриженный наголо ещё в приёмном, вместе со всеми, я первые дни всё трогал бы затылок, если б мог поднять руку.
Часов у меня не было, окна выходили на восток, и время я считал по бачку: бачок с водой заносили четыре раза в день.
Обгоревшего лётчика я разглядел на второй день.
Он лежал напротив, через проход, у окна, и от него было видно только рот и ноздри. Всё остальное закрывала плотная повязка, в два оборота, с прорезями, и поверх неё марля, которую меняли чаще, чем всем прочим. Голова круглая, белая, чужая. Он не шевелился и не стонал. Раз в сутки к нему приходили вдвоём, ставили ширму из простыни на палках и что-то делали за ней долго, и оттуда несло смесью карболки и палёного.
— Кто это? — спросил я у сестры.
— Лётчик.
— Это я вижу. Фамилия?
— Некогда мне, — отозвалась она из прохода, не оборачиваясь.
Сестру звали Полина. Ходила она быстро, говорила ещё быстрее, и половину слов у неё съедала спешка.
Я решил, что это тот, кого я волок. Больше вроде некому.
Что он живой, я знал от фельдшера ещё на батальонном. Что он попал сюда же — сообразил сам, потому что дорога отсюда шла одна. И на этом успокоился, а точнее, отложил.
На четвёртый день привезли кино.
Кинопередвижка шла куда-то дальше, застряла на переправе и завернула к нам переждать. Крутили «Чапаева». В этой станице его крутили, по слухам, третий раз за лето, и всё равно к вечеру в коридоре набилось столько народу, что санитар Вахрушев — дядька с одной сухой рукой, командовавший громче начальства — гонял всех подряд и не выгнал никого.
Простыню повесили на дверь учительской. Лежачих выкатывали вместе с койками, кого могли; меня выкатили, соседа у окна не тронули.
Аппарат стрекотал и грелся, плёнка рвалась дважды, и оба раза, пока её клеили, в темноте стоял гул, в котором каждый пересказывал соседу, что будет дальше.
Я эту картину не видел ни разу целиком.
Кусками — да, вполглаза, и знал я про неё одно: старьё, которое почему-то положено уважать. А тут сидел и смотрел, и рядом смотрели люди, знавшие её наизусть, и один пожилой из третьего ряда подсказывал реплики вслух за полсекунды до того, как они звучали.
На переправе, само собой, началось.
— Доплыл бы, — объявил Мелешко.
Мелешко был танкист, механик-водитель, с раздробленной левой стопой; лежал третью неделю и от скуки заводил разговор про что угодно, лишь бы кто ответил.
— Не доплыл бы, — отозвался с четвёртой койки Ходырев.
— Доплыл бы.