"Фантастика 2026-200". Компиляция. Книги 1-24 - Дмитрий Ласточкин
Про закрутку я помнил одно: её надо распускать, иначе ноги не станет. Часы я разбил при посадке, и время пришлось считать своё: до тысячи — и отпустить.
Парашют я снял и выпотрошил. Шёлк — единственное, что в тот вечер оказалось устроено по-человечески: лёгкий, скользит по сухой траве, и в него можно завернуть человека. Я скатал его жгутом и привязал стропой к поясу.
Восток я определил по солнцу, пока оно ещё было. Наши — за той дорогой, что угадывалась по столбам. Немцы за спиной. Между нами — вот эта самая полынная плешь, где я лежал.
Идти надо было туда. Я пополз в другую сторону.
За пологим бугром горело, и горело с хвоста, и ждать темноты я не мог. Если там ещё было кого доставать — доставать надо было сейчас.
Триста метров по светлому. С той стороны меня приметили дважды. Первую дали высоко, наугад, и я вжался и полежал. Вторая прошла слева по траве, и звук у неё был такой, будто рядом рвут полотно.
Дополз я минут за сорок.
Машина догорала. Она лежала на брюхе, задрав к небу обломок плоскости, и горела с хвоста. Дерево горит хорошо — фанера, лак, всё это шло весело, с треском, и за пять шагов лицу становилось горячо.
Лётчик был в кабине.
Фонарь был откинут наполовину — значит, он его открывал, значит, был живой, — а дальше заклинило, и вылезти он не смог. Он висел на ремнях, свесив голову набок.
Я полез на крыло.
Как я его вытащил — помню плохо. Помню, что замок не шёл и я пилил ремни Ваниным ножиком, и что наборная ручка поплыла у меня в кулаке от жара. Помню, что брался за металл голыми ладонями и в первый раз даже не почувствовал.
Потом почувствовал. Но это было потом.
Я выволок его через борт, и мы оба свалились с крыла на землю, и я на нём полежал, потому что встать не мог.
Лицо у него было чёрное. Не грязное — чёрное, в саже и в крови, залитое от лба и вниз, и брови сгорели, и волос спереди не было. Дышал. Стонать не стонал, был без памяти.
Я его не узнал.
Я поднёс лицо вплотную, в свете горящего хвоста, и глядел, и не узнал ничего — ни черт, ни возраста. Комбинезон обгорел, планшета не было вовсе. Гимнастёрка под комбинезоном была наша, но какая ж она ещё могла быть.
На машину я толком и не посмотрел. Хвоста нет, кока нет, звезды нет; дерево — оно и есть дерево, у «яка» крыло тоже дерево. Мне в тот час было не до опознания.
Я решил, что это кто-то из соседей. Из тех, что с цифрами. Тот самый, чей голос сорвался в эфире — я его снял с хвоста, а он всё равно сел и горел, и, стало быть, я его снял поздно.
Мысль эта была неверная, и я с ней прополз всю ночь.
Дальше была работа.
Я оттащил его за бугор, в ложбинку, и там мы дождались темноты — он без памяти, я с закруткой на ноге и со счётом до тысячи.
Шёлк я расстелил в темноте на ощупь, перекатил на него человека, связал углы стропой и получил волокушу. По сухой траве она шла. Не легко, но шла. Закрутку на первом же привале я снял совсем и больше не ставил: кровь к тому часу шла тихо, а нога от неё деревенела.
Дальше я тянул.
Считать я начал сразу, потому что без счёта было нельзя. Двадцать рывков — отдых. Рывок — это когда упираешься правым коленом и локтями и подаёшься на длину руки, а волокуша идёт следом, цепляясь за каждый корешок.
К третьей сотне рывков я сбился со счёта и стал считать заново. К пятой мне стало казаться, что я никуда не двигаюсь.
Ракеты вставали каждые минут двадцать, и я валился лицом в траву и лежал, пока не догорит. Одна встала прямо над нами, и я успел увидеть его лицо в белом мертвенном свете, близко — и опять не узнал.
Ночь была не холодная — градусов пятнадцать, не больше. А меня к двум часам трясло так, что зубы стучали и я боялся, что этот стук слышно за версту. Дело было не в степи, а в том, что крови во мне убавилось. Пить хотелось до помрачения. Флягу я нашёл ещё в кабине пробитой и пустой, перчатки стянул у горящей машины, чтоб чувствовать замок, и после не нашёл. Один раз я лизал росу с шёлка и заработал полный рот пыли.
Подумал, что нужен ему не я, а хирург, кровь и то самое лекарство, про которое я в июле думал у перевязочной. Тут его нет.
Ладони к тому часу вздулись и лопнули, и стропа резала их насквозь, и я стал тянуть, наматывая её на предплечья.
Он один раз пришёл в себя. Я понял это по тому, что он задышал иначе — часто, коротко. Подполз, наклонился.
— Тихо. Свои. Тащу.
Он сказал что-то. Одно слово, невнятное, губами. Я не разобрал. Наклонился ниже, попросил повторить — он уже не повторил, отключился обратно.
Я долго потом гадал, что это было за слово.
Часа в три я понял, что не дотяну.
Это была спокойная мысль, без паники, и оттого поганая. Руки не держали. Нога налилась и стала чужой, и каждый рывок отдавал в бедро так, что темнело, и я минут десять просто лежал и ждал.
Тогда я стал говорить.
Говорил я ерунду. Считал вслух. Рассказывал беспамятному, как Гаврилов утром не мог съесть кашу и как я учил его перекладывать портянку. Про черпак Спиридоныча. Про то, что если он сдохнет у меня на этом шёлке после всего, что я сегодня из-за него проделал, я его на том свете найду и объясню, что о нём думаю.
Он не отвечал.
Знал я в ту ночь много и не знал ничего. Общее — знал: чем кончится осень, чем кончится зима, что будет с этим самым берегом. А сколько до наших окопов метров и есть ли впереди мины — этого в моём общем знании не значилось. Оно вообще ни на что в ту ночь не годилось, моё знание. Ни на метр.
Небо на востоке стало сереть часа в четыре.
И почти сразу оттуда,