Иван Великий - Михаил Шерр
— Государь батюшка тебя не звал, — сказал я.
— Не звал.
— Так я скажу ему, и он позовёт.
— Не надо, — сказал Якуб. — Я сам попрошу.
Наутро он пришёл в Кремль и просил при всех.
Просил он не меня, что было правильно, а отца, и просил не корма, не доли и не места. Просил чести идти со своими людьми на Сеид-Ахметова сына.
Отец слушал, опустив лицо. Отказать он не мог, и это поняли все, кто стоял. Чингизиду, который сам предлагает саблю против того, кто жёг твой город, отказывают только с обидой, а обиду эту читают потом от Городца до Казани.
Отец согласился не сразу. Он подержал молчание дольше, чем нужно, чтобы все услышали, что решает он, а не за него.
— Иди, царевич, — сказал он. — Спасибо тебе.
А я стоял и радовался.
Я в тот день радовался всерьёз, как дурак, и думал, что нашёл человека. Что вот один, кому от меня ничего не надо, и он идёт со мной просто так. Что в этой стране, где я всё считаю наперёд, есть хоть один такой.
Я потом долго вспоминал, как он стоял в палате и просил чести, и как хорошо у него это вышло.
Он был без юрта и без корма. Единственное, чем он мог взять слепого человека за горло, это вежливость, и он это и сделал.
А голодные люди Сеид-Ахмеда, когда их царевича не станет, достанутся тому, кто в тот час окажется рядом с ними и будет им ровня.
Со двора он ушёл сразу и до вечера гонял своих через реку. Коней у него было по два на человека, и все мелкие, лохматые, ребристые. Мои конюхи ходили смотреть и посмеивались.
К жене я пошёл поздно, когда всё уже было расписано и Бородатый ушёл со своими грамотками.
Сперва зашёл к матери.
Мария Ярославна была в городе в пятьдесят первом. Отец был за Волгой, воеводы кто где, а она в Кремле, с митрополитом и с детьми. Посад горел так, что от жара трескались бочки с водой.
Я думал, она станет говорить об этом, но она не стала.
— Юрий у Коломны, — сказала она.
— У Коломны, матушка.
— Он мальчик.
— Он с воеводами.
Она посмотрела на меня и ничего на это не ответила. Мальчиками были оба, и она это сказала одним взглядом, и говорить дальше стало незачем.
— Возьми Селивана, — сказала она. — Он с тобой в Тверь ездил, и голос у него хороший.
— Возьму.
Она перекрестила меня и отпустила быстро, и я понял, что ей легче, когда я уйду.
Марья ждала. Ей пятнадцать лет, идёт пятый месяц, и живот сейчас уже виден. Она сидела не за работой, а просто сидела, и это было на неё непохоже: она из тех, у кого руки всегда чем-то заняты.
Недавно я вернулся от её отца и привёз ей поклон, гребень и поставец камки. Она про поклон переспрашивала три раза: как батюшка сказал, какими словами, и радовался ли.
— Едешь, — сказала она.
— Еду.
— Надолго?
Врать ей я не стал, потому что всё равно бы не вышло.
— До холодов, я думаю. Может, раньше.
Она кивнула. Она это уже посчитала сама, до меня.
— Я в июле тебя ждала девять дён, — сказала она. — А потом привезли.
— Привезли и вот стою.
— Стоишь.
Она не заплакала и не стала просить и это было хуже. Она росла княжной в Твери и знала, за кого её отдадут. Муж наследник, дело его такое, зимой родится ребёнок, и хорошо, если муж к тому времени будет жив. Считать это её выучили раньше, чем шить.
— Ты только вот что, — сказала она. — Ты в воду не лезь.
Я не сразу нашёлся.
— Отчего в воду?
— Тебя на воде взяли. Мне сказывали.
Кто ей сказывал, я выяснять не стал. Она сидела и смотрела на меня внимательно, и смотрела уже не первую неделю. Я это давно заметил и не знал, что с этим делать.
Она уже стала мне ближе всех. Ближе матери и ближе отца. И если кто в этом доме и понял, что человек, вернувшийся с Оки в июле, не совсем тот, кто уезжал, то первой это поняла она. Но спрашивать она не спрашивала. Ни разу.
— Не полезу, — сказал я.
Это было первое, что я ей соврал. Она сходила за ларцом и достала оттуда пояс, шитый золотом по зелёному, и сказала, что шила сама и что не успела к Госпожину дню.
Пояс был хорош. Носить его на войне нельзя, и она это знала.
— Ты его в сумке вези, — сказала она.
На сбор ушли сутки с небольшим, и эти сутки были из тех, которые потом помнишь по мелочам.
Двор поднимали затемно. Городовые сотни сходились с посадов и из ближних станов и приходили не вдруг. Кто с утра, кто к вечеру, кто без коня и объяснял, где конь. Бородатый писал грамоты по городам: кому куда сходиться, к какому дню, под чьё начало. Писарей у него двое, и оба писали всю ночь.
Ховрин резал. Он сидел в казённой избе, и к нему шли, и он всем говорил, сколько дать, и почти всем давал меньше, чем просили. Это было не жадностью. Он один в этом городе держал в голове всю бухгалтерию целиком, как она есть, со всеми малейшими деталями.
— Подвод даю шестьдесят, — сказал он мне.
— Мне надо девяносто.
— Надо, — согласился он. — И станам надо, и хлеб возить надо, и вятское ещё не отдано. Шестьдесят.
Спорить с ним было всё равно что спорить с зимой.
Сотни я смотрел сам, так как делать это было больше некому: Басёнок сидел с Пёстрым над станами, а Ощера глядел только тех, кто пойдёт при мне. Стрига уже уехал в Калугу.
Люди шли всякие. Кто-то с двумя конями и с холопом, кто-то один и на таком коне, что его жалко было и в обоз ставить.
Одного я запомнил. Звали его Ортемий Голова, был он сын боярский с Похры (Похра — Пахра, речка под Москвой), лет ему было под сорок, и пришёл он пеш.
— Конь пал, — сказал он.
— Когда?