Андрей Лазарчук - Предчувствие: Антология «шестой волны»
Михаил чуть кивает.
— Сколько я тебя помню, ты всегда умел ставить правильные вопросы. Но никогда не умел на них отвечать…
Я развожу руками: чего не умею, того не умею. Такая вот у меня беда. Оракул наоборот, так сказать…
— Ну, тогда ты скажи что-нибудь, — включается Костя. — Ты же у нас умный.
Михаил смотрит на нас, явно к чему-то готовясь.
— Ребята, — говорит он медленно, — я очень хочу вас вытащить. Очень. После того прорыва, о котором говорил Андрей, здесь будет просто несколько громадных котлов. Не уцелеет никто. Тех, кто прорвётся, западные союзники выдадут, как миленьких, — на этот счёт уже есть конвенция. Уходить скрытно, пересекать границы под чужими именами — многие ли из нас на это способны? А главное, что есть не только мы — есть… небольшое, правда… количество людей… которые от нас зависят почти во всём… — Он замолкает, и мы не прерываем его молчания. Сейчас особенно видно, что он всё-таки очень молод. — В общем, картина господам офицерам ясна. И вот поэтому… Меня, я думаю, никто не заподозрит ни в простодушии, ни в сентиментальности. У нас всё очень сложно, ребята. Понимаете, наш мир — он не двухцветный. Он изменчивый и сложный, как облако… или как воронка в океанских течениях… — Его глаза смотрят мимо нас, и я могу только догадываться о том, что именно они сейчас видят. — Даже добро и зло — и те иногда меняются цветами… то есть местами. Чего я вам говорю, вы это знаете не хуже меня…
Знаем. Я не знаю, о чём сейчас думает Семёнов, а он не знает, о чём думаю я, — у каждого из нас свои воспоминания: суматоха потерявшей голову армии, когда начальники орут на подчинённых по каждому пустяку, и два-три раза в день — боевая тревога; паника, расстрелы дезертиров, сброшенные в кювет заглохшие машины, ощетинившиеся винтовками заслоны на дорогах, ведущих в тыл; бесконечные колонны бодрых серых солдат, пылящие на восток под чистым летним небом; города с немытыми окнами, встречающие победителей цветами; новые объявления на столбах — красивые, чёткие, некоторые ветер срывает и несёт по улице; и тот же ветер приносит из пригорода запахи тополёвых аллей, уютных садиков, замусоренных дворов, свалок и гари; и служба после «торжественной присяги» — пустые дни, бессмысленные тренировки, подсобная работа, караулы на задворках железнодорожных станций; и уже другие колонны, бредущие боковыми дорогами под охраной одетых в чёрную форму гвардейских автоматчиков; и доносящийся с окраин стук пулемётов, который все стараются не слышать… Как скучно. Скука — доминирующий тон воспоминаний всех этих лет. О, разумеется, мы понимаем, что на самом деле всё не скучно, а страшно, очень страшно, но вот беда — никто не удосужился прорвать картонный задник, а декорации на нём так выцвели, что уже почти не видны; и вот мы слышим шум, догадываясь, что где-то что-то происходит, но глаза наши заморочены… Хотя, конечно, это ни в малой мере не послужит нам оправданием. И кто-нибудь правильный и справедливый, кому повезло не выпачкаться в этой грязи, будет смотреть на нас если не с ненавистью и не с презрением, то — в лучшем случае — с брезгливой жалостью… Вот так, как смотрит сейчас Михаил, стараясь прочитать наши мысли. Кажется, он их уже прочитал… Интересно, а в зеркало он смотрит так же?…
— Короче говоря, ты предлагаешь нам измену? — спрашивает Костя.
— Да, — отвечает Михаил.
Вино всё ещё стояло на своём месте — очень высокая коническая бутылка без горлышка как такового: она просто стремительно сужалась кверху, господствуя над столом, будто странная башня. Жидкость в бутылке при плохом свете казалась непроницаемой, как чернила.
— Из Южной Франции, между прочим, — сказал Михаил, машинально подбрасывая бутылку в руке, как гранату. — Ну-ка, кто тут разбирается в винах?
Наше скромное общество сумрачно промолчало.
— Ты не форси, ты пальцем показывай, — вяло процитировал Костя столетний анекдот. — Наливай, короче.
— Что значит — наливай? — возразил Михаил, аккуратно ввинчивая в пробку штопор. — Это тебе не самогон и даже не шнапс. Пусть ты не разбираешься в марках и сортах, но проникнись хотя бы самим фактом, что перед тобой французское красное вино — то есть не раствор спирта, а концентрированное солнце, да ещё собранное на нарбонских или цизальпинских, — пробка хлопнула, — виноградниках, которые видели, наверное, ещё Цезаря…
Вкус вина оказался неожиданно вяжущим.
Ольга взглянула на нас вопросительно из-за своего бокала.
— Давайте за встречу, — отрывисто сказал Маевский. — За то, что мы все вместе. Именно сейчас это важно.
— За встречу, — повторил Костя, будто слова, как вино, надо было попробовать на вкус. — Как странно… — Он собирался продолжить, но осёкся, потому что во всей квартире вдруг погас свет.
Михаил шёпотом, но довольно слышно выругался.
— Романтический вечер при свечах, — тут же прибавил он. — Свечи-то у нас есть?
Свечи были — более того, они стояли наготове на полочке над баром, и Ольга зажгла две, переместив одну на стол.
Тени, тени…
Я полулежал на диване, который стоял почему-то у торца стола, а Константин и Михаил сидели в креслах по бокам. Было очень хорошо, спокойно и удобно.
Твёрдый профиль поручика Маевского — как у римского императора на медали.
Подпоручик Семёнов — совсем другой. Под клеймами, наложенными войной и контузией, упрямо проступает очень юное лицо, лицо восторженного мальчишки-поэта. Да он и есть такой — мальчишка-поэт.
В сторону Ольги я старался лишний раз не смотреть.
И не надо было. Она сама подошла сзади и положила прохладную руку мне на затылок. Покосившись, я увидел, что другой рукой она так же обнимает Костю.
— Постарайтесь вернуться. Пожалуйста. Я очень хочу, чтобы вы вернулись.
Сказав это, она перешла на другой конец стола и села там — на своё место, в кресло напротив меня. Совсем обычная. С умеренно блестящими глазами и, может быть, только чуть-чуть необычно раскрасневшимися щеками. Спокойная, как всегда, и держащая себя уверенно, как всегда. Готовая, если надо, к бою…
И вдруг я понял. Понимание пришло сразу и поразило меня, как будто огромный колокол ударил в груди, разметая в клочья никому не нужные внутренности…
Благословение. Вот что это было.
Я даже перестал ощущать боль. То, что случилось, было выше всякой боли. И выше целомудрия.
И кто-то ничтожный внутри меня сказал: вот за такое мы и прощаем им всё…
Чтобы отвлечься, я стал вертеть бокал с вином, наблюдая за красными переливами. Спокойный тёмно-красный, как залитая солнцем лоза; и мрачный тёмно-красный, как запёкшаяся кровь; и прозрачно-алый, для которого даже не подберёшь сравнения — нет в нашей обыденной жизни такого цвета; и почти чёрный… Враньё это — насчёт того, что «в бокале вина — целый мир». Ничего там нет, кроме красоты и смерти.