Сталинград - Константин Градов
Я стоял у изголовья, пока яму не сровняли вровень с полем. Ковальчук держался на полшага сзади и левее и за всё время не сказал ничего — и это молчание сидело со мной плотнее, чем село бы любое слово. Когда землю притоптали и поставили в торце фанерную дощечку с четырьмя фамилиями, написанными химическим карандашом по сырому, — он только тронул меня за рукав, тем же движением, каким спрашивал ночью про чехол. Пора. Полк уже работал за нашими спинами.
* * *
Аэродром вставал из-под налёта так же, как встают раненые: не разом, а частями.
Серия легла по дальнему краю стоянок длинно, в два-три очага. Один капонир выгорел дотла — машина в нём сгорела ночью, до неё не добрались, и теперь от неё остался обугленный остов на спёкшейся земле, ребристый, как печь. Две воронки сели в самой полосе, у торца, и засыпать их надо было первым делом — без полосы полк стоял слепой. БАО согнало к ним всех, кого могло: мёрзлый грунт били ломами, возили на санях, сбрасывали в воронку вперемешку со снегом, трамбовали, лили сверху воду, чтобы прихватило морозом коркой, и снова трамбовали. Полоса не любит ямы под колесом на разбеге; забьёшь рыхло — на взлёте просядет, подломит стойку.
Сгоревший капонир растаскивали тягачом. Зацепили остов тросом, дёрнули, и он пошёл, разваливаясь, оставляя на снегу чёрную дорожку. Что с него можно было снять, сняли ещё до того: оружейники сходили на остов, как на склад, — поснимали уцелевшие замки, тяги, прицельную мелочь, всё, что зима не успела сожрать огнём. Каннибалить побитую машину той зимой было не воровством у мёртвого, а единственным способом поднять в воздух живую: запчастей не возили, а машины надо было держать в строю штучно. Сошниковской, что вчера схватила по хвосту, поставили руль с разбитого триплана третьей эскадрильи, и Гладков, проходя, бросил, что хвост чужой, а полетит.
Воронки в полосе сели неудобно — одна точно в накатанную колею взлёта. Засыпать её было хуже, чем кажется: мёрзлый грунт ложился в яму крупными кусками, между ними оставались пустоты, а пустота под колесом на разбеге опаснее самой ямы. БАО били комья в мелочь обухами, ровняли, проливали воду из бочки, что таскали на санях от полевой кухни, чтобы прихватило коркой, ждали, пока возьмётся морозом, и снова трамбовали поверх. Лётчику с воздуха засыпанная воронка незаметна; механик о ней знает и держит на разбеге руку у сектора, готовый сбросить газ, если просядет. Я смотрел, как они трамбуют, и считал по этой работе то, чего не считал вслух: каждая ночь немца стоила нам не только людей, но и дня земляных работ, а земля у нас была одна и та же — лётное поле, которое надо было держать ровным под колесом и ночью, и к утру.
Оружейники тем временем снаряжали шесть машин на укреплённую точку в развале: реактивные на балки под крыло, в бомболюки по паре соток на каждую, кассеты засыпали осколочной мелочью под завязку. Ленту ВЯ набивали тут же, на стоянке, на морозе. Оружейник прогонял патрон сквозь пальцы, отжимая мёрзлую смазку, чтобы не клинило на очереди; руки знали этот счёт с зимы — и не верили, что сегодня он спасёт кого-то. Та же зима была, что и вчера, и работа та же, и я знал её всю наперёд — кроме того, чьи руки её теперь делали у моей машины.
Я обошёл стоянки своих. Морозовская стояла целой, бабенковская тоже; гладковской осколком пробило радиатор, но насквозь, не задев сот, — текло мало, к вылету должны были заварить. Воробьёв с механиком меняли пробитый бак-плоскость — поставили запасной, заливали, проверяли на течь керосиновой тряпкой по шву. Полк считался не людьми и не самолётами вообще, а машинами, которые поднимутся утром, и я считал их, идя по стоянкам: пять, считая семёрку. Шесть, если гладковскую заварят. Шесть и подняли.
* * *
Семёрку доделывал чужой.
Механик из БАО, присланный взамен, стоял у правой консоли и резал заплату на ту осколочную выбоину, что Прокопенко не успел дорезать. Звали его Гончаренко, был он немолодой, кадровый, и резал он заплату без лишнего нажима, ровно по риске — это видно с первого взгляда, мастер или нет, по тому, как ножницы идут в металле и как лежит под рукой инструмент. Он работал чисто. Только инструмент он разложил по-своему, не по росту, а как привык, — и от этого ящик, тот самый ящик, в котором я ночью переложил банку клея на середину, был теперь чужой ящик, хоть стоял на том же снегу.
— Лонжерон цел, командир, — сказал Гончаренко, не оборачиваясь, меряя выбоину пальцем. — Заклепаю заплату, к вылету будет. Элерон ходит свободно, я гонял.
— Я знаю, что ходит, — сказал я. — Я на ней вчера летал.
Он услышал в этом не то, что сказал бы лишнего, и снова склонился к выбоине, и больше ничего не спросил. Я обошёл семёрку сам — качнул ручку влево-вправо до отказа, проверяя ход элеронов своими руками, а не чужими, прошёлся ладонью по шву на консоли, нащупывая заплату. Дошёл до капота — и рука сама легла туда, где два года её встречала чёрная намотка из напоённого маслом льна, и не встретила ничего, и палец на голом металле дрогнул, не найдя привычного под собой. Капот был голый. Гончаренко намотку снял, мокрую и обледенелую, и не знал, что её надо вернуть, потому что не знал, что она тут была. Я ничего ему не сказал. Намотку он намотал бы свою, и она держала бы тепло так же. Дело было не в намотке.
Мотор он гонял дольше, чем стал бы свой: два баллона спустил вхолостую, и только с третьего винт схватил тягу и пошёл ровно. Не знал ещё, что эта голова на таком морозе берёт с первого, если масло разогнать с вечера. Я расписался в формуляре, поставил число — на этот раз вспомнил сразу, двадцать девятое, — и Гончаренко