Калибр - Андрей Северцев
И законный. Вот что Хабаров вертел в голове со вчерашнего вечера, и вот что грело пуще пробки. Браковать он был поставлен сам. Полковник запретил инструментальную, запретил опыты, велел вернуться на пост — но не мог же он запретить приёмщику браковать негодное, потому что в этом и состояла приёмка. А чем мерить негодное, в предписании не значилось.
Подкатили партию. Чиновник придвинул ведомость, обмакнул перо.
Хабаров взял первую винтовку. Ствол на просвет — чист. Ложа без трещины. Затвор ходит мягко. По наружности — годна, ставь клеймо. Он отвёл затвор, вынул его, отложил коробку отдельно. Достал из кармана пробку, развернул ветошь и завёл проходную сторону в гнездо коробки. Она вошла свободно. Хабаров перевернул пробку — непроходная остановилась у края. Хорошее гнездо, в мере.
Он оттиснул клеймо и взял вторую винтовку.
Затем третью.
На четвёртой проходная вошла, а следом вошла и непроходная — легко, по самый поясок, как входит в широкое. Хабаров отставил коробку влево, в брак, и не оттиснул клейма.
Чиновник перо отложил.
— Ваше благородие. Эта годная. Ствол чистый, ложа целая, затвор ходит. Чего ж вы её?
— Гнездо широко.
— Дак оно… — Чиновник растерянно поглядел на коробку, на пробку, на Хабарова. — Затвор-то в неё сядет. Свой-то сядет.
— Свой сядет. А я принимаю не для своего. — Хабаров взял пятую. — Я принимаю для того, у кого свой треснет.
Дальше пошло молча, и в молчании этом нарастало то, что Хабаров знал заранее и на что шёл с открытыми глазами. Из десятка отставлял три, иной раз четыре. Не наобум — по мерке, одной и той же, бесстрастной. Брал коробку, заводил проходную сторону: не идёт — влево, тесно. Идёт — переворачивал пробку. Непроходная остановилась у края — клеймо; вошла — влево, широко. Куча негодного росла у его локтя быстрее, чем кучка принятого. Холодная половина считала своё, помимо ведомости: за первый час сорок коробок, из них в брак — пятнадцать. Больше трети. Завод, выпускавший по наружности годное, по сходимости валил больше трети в негодь — и до сего утра этого не считал никто, потому что мерить сходимость на приёмке давно отвыкли, а теперь снова стало чем.
Кучка негодного была улика весомее всякого доклада. Каждая коробка в ней по старому счёту была хороша. По новому — с чужим затвором она не ручалась ни за казённый зазор, ни за запирание, и в поле, где собирают из разбитого, была бесполезна.
К десяти за ним пришли со сборки.
Спустился нарядчик — кряжистый мужик в кожаном фартуке, с карандашом за ухом, из тех, на ком держится сдельный учёт и кто за каждую несданную штуку отвечает перед конторой рублём и собственными нервами. Он оглядел кучу отставленного, прикинул на глаз, и лицо у него пошло пятнами.
— Ваше благородие, да что ж это деется. — Говорил он не дерзко, но и не робея, как говорит человек, стоящий при своём праве. — У меня на сборке два десятка рук без дела стоят. Стоят и в потолок глядят. Коробок нет, а какие есть — вы заворачиваете. Люди-то на сдельщине, ваше благородие. Не сдал — не поел. У меня вон Тришка-сборщик третьего дитёнка ждёт, а нынче придёт домой с пустыми руками. За что? Коробка добрая, я по ней винтовку соберу, как Бог велел.
— Соберёшь, — сказал Хабаров. — К ней одной. А к соседней?
— Дак на что мне соседняя? — Нарядчик искренне не понимал, и в этом непонимании была та же беда, что в полковнике, только снизу, от верстака. — Я не соседнюю собираю. Я эту собираю. Под номер. Спокон веку под номер, и винтовка бьёт.
Он стоял, мял в руках замусоленную книжку наряда, и Хабаров видел: и этот не врёт, и этот не ленится. За спиной у него два десятка голодных рук и Тришка с третьим дитём на подходе, и сдельный рубль, который он нынче недодаст в дом не по своей вине. Браковка по мере била первым делом по нему. По Тришке. По тем двадцати, что глядели в потолок, — по тем самым, ради кого, если докопаться до дна, всё и затевалось.
— Иди работай, — сказал Хабаров глуше, чем хотел. — Годное пущу всё, не держу. А людям передай: задержка не на вас. С меня спрос.
Нарядчик ушёл, не успокоенный и не убеждённый, и кучка годного, что он унёс на сборку, вышла вдвое тоньше кучи негодного у локтя приёмщика.
Чиновник клеймил своё, не поднимая глаз, но плечи у него поднимались всё выше, к ушам, как у человека, на которого вот-вот обвалится потолок. На третьем десятке отставленного он не выдержал.
— Ваше благородие, побойтесь. Это ж наряд. — Голос упал до шёпота, будто стены доносили. — За день нам столько-то сдать, по росписи. А вы половину заворачиваете. К обеду по ведомости недобор, к вечеру срыв, а за срыв с кого спросят? С приёмки. С нас с вами. Меня-то за что? Я по наружности, как от веку.
— Тебя ни за что. — Хабаров отставил очередную. — Скажешь, приёмщик ГАУ браковал. Так и было.
— Дак спросят же…
— Спросят. — Он завёл пробку в следующее гнездо. Проходная вошла; непроходная остановилась у края. Он оттиснул клеймо, и этот один оттиск среди отставленных прозвучал особенно громко. — На то и расчёт.
Он не повышал голоса и работал ровно, и от этой ровности чиновнику делалось страшнее, чем от крика. Потому что в крике слышен человек, которого можно урезонить, а в этой мерной, бесстрастной браковке — машина, у которой нет ни плана, ни головы под ответ, а есть две стороны одного железного мерила: первая лезет, вторая — нет.
К одиннадцати кучка негодного переросла принятое почти вдвое. Ведомость зияла недобором, и зиял он не оттого, что завод стал хуже работать, а оттого, что к нему снова приложили ту меру, которую завод держал доброе поколение и под тройным нарядом отпустил.
Чиновник тихо снял со стены телефонную трубку — был на приёмке аппарат, медный, на деревянной доске, — и, отвернувшись, что-то быстро и сбивчиво докладывал в неё, прикрывая