Сергей Васильев - Останется память
Рылеев помолчал, а потом растерянно ответил:
– Но ведь это полное крушение планов. Я же не могу вот так вдруг всем объявить об этом. Не поймут. Да и как я потом буду смотреть в глаза товарищам моим?
– Как вы понимаете, лицо, которое я представляю, менее всего заботят проблемы подобного рода. Указания вами получены. Следовательно, надлежит их исполнять со всем усердием…
Я тихо отошел от двери и вернулся в общую залу, где молодые офицеры в бурной экзальтации высказывали прожекты один безумнее другого, совершенно не подозревая о реальности. На самом деле, в этой реальности за них всё уже давно решили, и им оставалось только следовать "указаниям" тайного организатора. Хотели они этого или нет – их не спросили. Но меня интересовала суть указаний. Да, и еще имя того, кто их отдал.
Рылеев вернулся. С ним вошел и Глинка, который тут же сел и стал молча слушать разглагольствования, к которым Рылеев не преминул тут же присоединиться. Глинка поджимал губы, покачивал головой, но никто, кроме меня, не обращал внимания на столь явные проявления неодобрения. Наконец, Фёдору Николаевичу надоело слушать болтовню, он поднялся и значительно предупредил: "Смотрите, господа, чтоб крови не было!" Вряд ли в шумном сборище его кто-либо услышал, лишь Рылеев подскочил и категорически заверил, что все меры будут приняты и действо пройдет, как полагается, без всякого насилия.
Глинка удалился, а Рылеев вновь обратил на меня внимание.
– Помнится, мы начинали говорить о свободе…
– Да-да, – подтвердил я, не зная, как перевести разговор на таинственное посещение. – Каков же будет план?
Услышав про план, несколько офицеров окружили нас и принялись говорить каждый о своем, так что никого решительно невозможно было понять. Я ждал, что ответит Рылеев.
– План таков, – он чуть запнулся и оглядел нас. – Четырнадцатого, во время переприсяги, поднять полки именем Константина и вывести их на Петровскую площадь к Сенату. Взять Сенат и принудить сенаторов, может быть и силой, признать нашу волю – пусть обнародуют манифест наш! Другим же полкам идти к Зимнему, взять под охрану царскую семью и самого Николая. Кто какой полк поднимать будет – о том поговорим особо с каждым. Годится план? – Рылеев орлом смотрел на нас.
План не годился. Уж я-то знал, что ни один из заявленных пунктов реализован не будет. Оставалось надеяться, что я смогу переубедить кого-либо из "директоров" вернуться к прежнему плану. К Рылееву явно бессмысленно с этим соваться. Но есть же еще Трубецкой, которого они должны назначить диктатором. А диктатор волен командовать и вести за собой.
Сергей Петрович оказался легок на помине. Он вошел незаметно для других, но сразу выделился из кучки молодых гвардейских офицеров: во-первых, возрастом, а во-вторых, формой. Выделялся он и выражением лица: несколько удивленным, без всякого следа возбуждения, царившего у Рылеева.
Хозяин заметил нового гостя, покинул круг офицеров и радостно устремился к Трубецкому, чуть ли не распахивая объятия:
– Сергей Петрович! Заждались! Важные дела решаем, как же без вас?!
– Какие дела?
– Четырнадцатого выступаем. С утра. Надо проработать детали. Вам же поручим общее руководство.
– Руководство? Мне?!
– Вы же опытный военачальник, не в пример нам всем! – вокруг раздался одобрительный гул. – Кому, как не вам, вести нас в последний бой?!
Трубецкой недоуменно развел руками, но возражать не стал. А Рылеев продолжал наседать:
– Сейчас я вас ознакомлю с деталями. Итак…
И Кондратий Федорович принялся излагать так вовремя пришедший ему в голову план. Или не пришедший, а внушенный ему Глинкой. Трубецкой морщился, пытался возразить, а потом попросил время на раздумье. Он отошел к нам и с сожалением в голосе сказал Якубовичу, попавшемуся ему на пути: "Чего думать о планах всего общества! Вам, молодцам, стоило бы только разгорячить солдат именем цесаревича и походить из полка в полк с барабанным боем, так можно наделать много великих дел".
Из гвардейских офицеров никто не отреагировал на слова диктатора. Кроме меня. Я взял Сергея Петровича под руку и отвел его в сторону.
– Ваше превосходительство! Я человек давно не военный, но даже я прекрасно понимаю всю гибельность плана Кондратия Федоровича! До вашего прихода он рассказывал нам совсем другое. Про последовательный захват казарм. А нынешний? К чему он ведет? Вам не кажется, что следовало бы настоять на прежнем плане?
– Кажется. Но не могу же я пойти против всех? Они не поймут. И не примут. Раз уж решили, то следует исполнять.
– Нельзя исполнять дурных приказов! – не выдержал я. – Вы же не рядовой член общества. В вашей воле приказать так, чтобы добиться успеха!
– Против воли и желаний товарищей не пойду, – отрезал Трубецкой. – Они знают, чего хотят.
С этими словами диктатор вернулся к Рылееву.
День тянулся бесконечно. Одни приходили, другие уходили. Подавались какие-то закуски, напитки – всё это проходило мимо меня. Я мог только выхватывать отдельные эпизоды из бесконечной череды разговоров, концентрироваться на них, вникать на несколько минут, а потом снова отдаваться бесконечному течению несвязных мыслей.
Чего только я не наслушался в этой последний вечер перед выступлением.
Я слышал, как Рылеев при Оболенском, старшем Пущине, приехавшем из Москвы, и Александре Бестужеве говорил Каховскому, обнимая его: "Любезный друг! Ты сир на сей земле, должен жертвовать собою для общества. Убей императора". И с этими словами все бросились обнимать его. Каховский согласился и хотел поутру, надев лейб-гренадерский мундир, идти во дворец или ждать Николая на крыльце.
Собрание было многочисленно и беспорядочно: все говорили, почти никто не слушал. Князь Щепин-Ростовский удивлял своим пустым многоречием. Штабс-капитан Корнилович, только что возвратившийся в Петербург, уверял, что во второй армии готово сто тысяч человек. Александр Бестужев отвечал на замечания младшего Пущина: "По крайней мере, об нас будет страничка в истории". "Но эта страничка замарает ее, -- возражал Пущин, -- и нас покроет стыдом". Барон Штейнгель, вероятно устрашенный последствиями мятежа и несоразмерностью сил с планами, спрашивал Рылеева: "Неужели вы думаете действовать?" Рылеев тогда отвечал: "Действовать, непременно действовать". А Трубецкому, который начинал сомневаться, Рылеев говорил: "Умирать все равно, мы обречены на гибель, – и прибавлял, показывая копию с письма Ростовцева: "Видите ль? Нам изменили, двор уже многое знает, но не всё, и мы еще довольно сильны".
Я всё порывался спросить – в чем же их сила, но, опасаясь навязывать новую дискуссию, лишь запоминал излагаемые прожекты. Всё это собрание отдавало балаганом, когда не умеющие играть актеры-любители пытаются поставить трагедию Шекспира. И вместо трагедии получается нечто невообразимое. Зритель знает, что надо плакать, но натужно смеется над трагичными пассажами, никак не в силах проникнуться игрой и видя только внешний пафосный антураж. Ненатуральность – вот одно слово, каким бы я мог описать происходящее.